Мы живем в такое циничное время, когда надо притворяться, что не чувствуешь, как под ногами начинает гореть земля. Можно только вежливо указать пальчиком вниз и спросить: "Вам не кажется, что климат в этой комнате немного изменился?"

Из письма Максиму Кантору

 

 

Внутренняя Новороссия

Мой прадед, кроме того, что был крымским татарином, потомком тюркской знати, был ещё генералом и начальником тюрьмы во время войны и фашистской оккупации Крыма. Впрочем, самой оккупации он не увидел. Он застрелился, когда немцы вошли во двор его тюрьмы. Застрелился, хотя на руках у него после смерти жены от родильной горячки, остались три дочери. Моя бабушка, самая младшая из них, тогда только появилась на свет.

Да, он мог сдаться в плен, мог долго не говорить, куда дел какие-нибудь бумаги, мог откусить немцу ухо и захлебнуться собственной кровью, но он всего этого не сделал, и, думаю, не потому, что решил, что генералу не положено вести себя, как какой-нибудь отважной девчонке. Он просто не боялся смерти. Не стану утверждать, что он был справедливым и мужественным человеком. Мы с ним никогда не встречались, а его должность не располагала к гуманизму, но вот родственники бабушки говорили, что почти все его заключённые изъявили желание защищать тюрьму от фашистов вместе со своими надсмотрщиками. Но важно не это. Важно то, что он не боялся смерти, или, лучше сказать, он боялся смерти меньше, чем унижения. И то, чего он боялся, можно понять, проследив за трагическими судьбами трёх его дочерей, переживших депортацию в закрытых вагонах. Эти девочки выросли. Лишённые родителей и стесняющиеся своего происхождения, они в отчаянии прижались к другим культурам: старшая вышла замуж за русского, средняя – за армянина, и только моя бабушка, воспитанная двумя бедными неграмотными родственницами, кочующая всю свою жизнь по грязным баракам и чужой земле, испившая до дна чашу горя для народа-предателя, никого не предавшего, нашла себе крымского же татарина для продолжения рода. Она до сих пор не понимает, зачем её дочь всё испортила, влюбившись в русского.

В этих трёх семьях не было никогда никакого memento mori, но было много хороших врачей и просто порядочных трудяг и, что самое главное, не было страха смерти. Всякий раз, как перед потомками генерала, живущими в относительно мирное время, вставал выбор, впасть в унижение или принять смерть, они выбирали последнее (я здесь не буду уточнять, кто и когда сделал такой выбор, потому что живы ещё люди, которым это выбор принёс боль). Татары, даже, когда они коммунисты, даже, когда разбавлены христианами, всё равно не боятся смерти. Им гораздо страшней сдаться на милость победителя.

Однажды похожий выбор встал перед другим моим прадедом, графом и приятелем Алексея Толстого, по лестному семейному преданию, послужившим прототипом одному из толстовских персонажей (может, и не послужившим, но они с тем героем носили одинаковую фамилию, походили характерами, да, и вообще, так приятно думать). Этот добряк, философ и инженер во время эвакуации армии Врангеля из Крыма решил остаться в красной России. Зная или, во всяком случае, предчувствуя, что ничего хорошего из этого не выйдет, он остался ждать прихода в Крым большевиков. Неизвестно как, но он пережил террор Розы Землячки и Белы Куна, пережил голод, аресты и испытание непривычной бедностью. Спрятался, затаился, притворился, выжил и даже сумел сохранить в своей башне, – не из слоновой кости, а из бивня мамонта, – милый сердцу дореволюционный мирок. Вокруг во всю уже жил и работал Советский союз, издавались декреты, мелькали красные платки и созывались партсобрания, а старый граф обитал во внутренней эмиграции, на своей разорённой даче в окружении книг, которые нельзя было никому показывать из-за их буржуазной орфографии, ел миндаль и кормил своих павлинов.

И вот, две эти не просто семьи, а две формации, две религии, два параллельных мира Обломова и Насреддина, встретились и полюбились друг другу в моих родителях. Потом, правда, разошлись в разные стороны, но неизбежное случилось, и я появилась на свет. Нельзя сказать, что до моего рождения они сохранились в каком-то кристаллизованном состоянии, потому что с одной стороны аккуратно присела к семейному древу умница-евреечка, а с другой – громко плюхнулась на колени молодому графу, моему деду, красавица-хохлушка.

 

Происки особенностей

Мне, как единственному результату этого биологического эксперимента, итогу этого разнонаправленного союза, признаюсь, всегда тщеславно верилось в то, что во мне слились все главные нервы этой части света, что мне внятно всё: и боль еврейского народа, и бесстрашие азиата, и заманчивая душа Леси-Украинки, и глубина русского гения. Я никогда не дробила себя на составные части, но довольно отмечала, что вот этой национальной сути ощущаю чуть больше, чем положено на одну персону. Сразу несколько национальных сутей – это же неимоверное богатство, как мне казалось.

Может, потому, что моё разношёрстное наследие было от меня слишком удалено, и не было рядом со мной, ни русского графа с его павлинами, ни скуластых самураев с их пренебрежением к смерти; а в реальной жизни у татарской матери, выживающей на русской земле, не нашлось для меня никакого урока, кроме урока изнуряющего трудолюбия, все эти сундуки с национальными богатствами я открывала сама. Я брала от этих культур лучшее, во всяком случае, лучшее из того, до чего могла дотянуться в библиотеке южного города, где люди предпочитают вкусно жить, а не много читать, и постигала культурную несхожесть своей левой руки с правой ногой. И, чем больше я находила национальных особенностей, чем больше сравнивала их, тем больше убеждалась, что это непохожее на каком-то высоком уровне у всех совершенно одинаковое. Я взбиралась к прохладным вершинам возвышенного слога то ли шотландского, то ли испанского Лермонтова, чтобы услышать там грустную песнь Руставели, прислушивалась к стенаниям горьковских обреченных, и слышала в них отверженных француза Гюго, восхищалась евреем Пастернаком, не догадываясь, что больше всего люблю его за переводы грузинских поэтов, и даже в самом русском Достоевском обожала, как позже выяснилось, то же самое, что ценил в нём один немецкий романтик. Одни и те же проблемы тяготили гениев, об одном и том же они говорили, болтая ногами в своем солнечном городе, за одним и тем же простирали друг к другу руки через столетия.

Практически так же обстояло дело и с живыми людьми, которые вокруг меня говорили на русском языке с украинским, армянским, греческим, татарским, турецким и грузинским акцентами. Они, разбавленные между собой так, как бывают разбавлены народы только в портовых приграничных районах, то есть без боли и сожаления, поскольку морской ветер заносит ещё воздух с их недалёкой родины, совсем одинаково улыбались, были одинаково гостеприимны, щедры и отзывчивы на всякое доброе слово. И вместо берёзок у нас всех были тутовник и абрикос, и вместо дремучего леса – покрытые кустарником кавказские горы, а вместо снегов – морской солёный бриз. И называться русскими в таких тепличных условиях, конечно, было очень забавно, и вообще всякий мог называться, как ему заблагорассудится, но, назывались всё же, чаще именно русскими. И, если когда и хватались за кинжалы, то именно что на противной межнациональной почве, поэтому почву эту страшно не любили и сейчас, наверное, не очень любят. Ни место, ни время, ни культура Новороссии не располагали к строгому самоопределению.

 

Там такое же синее небо

Когда я уже выросла и впервые попала в западную часть света, то к своему удивлению обнаружила, что точно так же способна чувствовать не только своих – русских, татар, евреев и украинцев, но и тех, других, вроде бы культурно чужих европейцев, к которым не имела совершенно никакого генетического отношения.

То, что в Персии такие ж точно куры, я уже знала, но то, что на Западе на самом деле плачут от боли теми же слезами и так же в муках рожают детей, – явилось ко мне откровением и до сих пор не отпустило. И я долго мучила одного беднягу голландца, которого взяла в плен своей славянской привязанностью, и, даже, очень любя, не переставала подозревать в какой-нибудь их западной тактической хитрости. И только после многих проверок "на вшивость" мне пришлось, в конце концов, признать, что он просто неприлично добр, душевен и чист, как какой-нибудь псковский крестьянин, а вовсе не рафинирован и высокомерен, как следовало бы доктору психологии, воспитанному во времена их бихевиоризма.

Я окончательно укоренилась в мысли, что всё доброе, светлое, хорошее в нас общее; что у народов, как и у счастливых семей из "Анны Каренины" лучшие качества одинаковы, и только в своём несчастии они разнятся. Кто-то слишком беден, а кто-то чрезмерно богат, кто-то излишне чванлив, а кто-то вечно унижен, кто-то пьянствует, а кто-то завидует соседям, кто-то много ворует, а кто-то скопидомничает, но вот в лучших своих произведениях человеческого духа народы совершенно одинаковы, и лучшие люди у них всегда одинаково хороши, добры, благородны, чисты, умны, душевны и незлобивы.

И поэтому неуловимого Чехова японцы смело называют своим (если б можно было, совсем бы его у нас отобрали); а англичане в нём чему-то своему особенному посмеиваются, укоряя нас в том, что мы никогда не поймём ни английского чеховского юмора, ни викторианской чеховской сдержанности. А вот и сам Чехов писал когда-то Горькому: "Я хохол и страшно ленив поэтому. Вы пишете, что я суров. Я не суров, а ленив – все хожу и посвистываю". Он не суров, понимаете? Этот гениальный самурай, эта славная английская леди ленив и музыкален, и вдобавок к тому, ещё и хохол! И разве за чеховского дедушку-малоросса не стоит обнять и расцеловать всех украинцев?

Самых лучших людей всегда с радостью готовы принять в свои ряды все нации без исключения, а сами они могут называться кем угодно и три сотни раз окажутся правы.

Умершего Гарсиа Маркеса оплакивает весь мир, плохо зная, был ли он мексиканцем или колумбийцем, но веря в то, что он был и французом, и американцем, и русским, и китайцем, и поляком, и итальянцем. И лучшего из когда-либо живущих почти весь мир поспешил назвать своим и воскресить в каждой из своих культур.

 

Соната о хорошем человеке

Вы никогда не обращали внимания на то, что почти все национальные гимны мало мелодичны, а иногда и просто уродливы? Редкий гимн хватает за душу представителя другой нации. Брамс, Шопен, Шостакович, Бах, Бетховен, Моцарт хватают всех без разбору, поражают своей красотой без предисловий, выжимают слезу, ни в каких объяснениях не нуждаясь; а национальные гимны почти всегда, если только это не ваш собственный гимн, звучат скучно, громко, невнятно. Великим не надо проливать чужую кровь и хвастать своими победами, им даже не надо говорить с вами на одном языке, но, когда вы слышите их музыку, то всё ваше существо, что не имеет гражданства, замирает от восторга.

Но гимны уродливы не случайно. Они тесно связаны с походами и военными кампаниями, с истреблением народами друг друга, и потому должны быть понятны только одному какому-то народу. Но не спонтанно понятны, а понятны по привычке, по совокупности каких-нибудь обидных для всех прочих наций достоинств. Гимны не могут быть естественно красивы, потому что красота расхолаживает, настраивает на миролюбивый лад, напоминает, что все мы дети одной матери. Невозможно воевать с тем, с кем до этого вместе плакал. Красота выбивает оружие из рук и заставляет забыть о национальных, идеологических и классовых различиях.

"Я не имею права часто слушать музыку, – сказал однажды Ленин после прослушивания сонаты Бетховена. – Она заставляет меня говорить людям добрые, глупые вещи и гладить их по голове. Слушая музыку, революции не сделаешь".

Ты можешь быть воспитан немецким фашизмом, но поймай одного еврейского пианиста и заставь его сыграть первую балладу Шопена, и ты перестанешь видеть в нём врага, ты накормишь его и отдашь ему свою шинель. И мы знаем, что этот пример – не художественный вымысел.

А есть и другой, более поэтический, вымышленный и всё же, самый актуальный для нас пример. В фильме "Das leben der anderen"  ("Жизнь других") драматург, который находится во времена ГДР на прослушке у Штази, исполняет в своём доме, напичканном жучками, "Сонату о хорошем человеке", и спрашивает свою подругу: "Разве может тот, кто слушал эту музыку всей душой, всем сердцем, оставаться плохим человеком?" И трескается что-то в чёрствой душе опытного офицера Штази, сидящего в наушниках на чердаке. Он не может больше оставаться бесчувственным к чужой боли. Ценой собственной карьеры он спасает драматурга от гибели.

 

Лебедь с автоматом

Открытие Сочинской Олимпиады было прекрасным, подавляюще монументальным, как тот гимн, но всё же красивым и понятным явлением, потому что было исполнено на языке большого искусства. И весь мир, который до этого смеялся над нашим суровым бытом, считал, сколько всего мы потратили и сколько украли, грязно шутил над нашими туалетами и заранее радовался нашему провалу, готов был после такого открытия прижать Россию к груди за всё, что она пережила и отстрадала во имя этого мира, за всё великое, что сделала для человечества. И растаяла тогда злость и зависть даже в самых чёрствых сердцах. Мир смеялся над безвкусными костюмами американцев, восхищался нашей хореографией, нашей историей и даже вежливостью, с которой мы оставили за кулисами тему второй мировой войны. Все вдруг забыли, что присутствуют на спортивном мероприятии, и было ощущение, что мы сидим в одной большой театральной ложе: хотелось обмахиваться веерами и говорить друг другу светские приятности. Одна большая красота поглотила, удивила и растрогала всякого. И даже современная Америка, Америка фаст-фуда и Уолл-Стрита, как та хорошенькая проститутка первый раз посетившая оперу, чуть не описалась от восторга, то есть, заценила наше скрипичное пиццикато. И нераскрывшееся в реальности четвёртое кольцо, которое по советской привычке сработало в эфире только "для своих", всего лишь немного насмешило этот мир, но не обидело. В остальном же, открытие Олимпиады явилось триумфом русского гуманизма, песней многих хороших людей, посвященной другим хорошим людям.

Но вслед за этим последовали крымские события, выгодные и понятные одной только России, страшные, некрасивые. И уже во время открытия Паралимпиады Россия, станцевав балет и сорвав аплодисменты, внезапно явила во внешней политике свою гнусную азиатскую рожу, и в таком ракурсе, что испугала ею даже китайцев. Неясно, зачем явила. Как в случае с бессмысленным насилием Александра Емельяненко над своей домработницей, когда после всех своих побед он мог и так рассчитывать на взаимность многих девушек по обе стороны Атлантики.

Ведь, это не любовь такая. Что бы это ни было, – злость, жадность, месть, севастопольский флот или газовые долги, – оно не было понятно миру, и не имело отношения к общечеловеческим ценностям. Только одной Москве было ясно, зачем она вцепилась мёртвой хваткой в Украину. Поэтому, когда от сборной Украины стал пробираться сквозь волшебный лес, через весь этот лес гнусной лжи и пропаганды, одинокий колясочник-биатлонист, с напряжённым, печальным лицом и дрожащими губами, то всему миру захотелось прижать к груди именно его, потому что общечеловеческие ценности переметнулись в тот момент со стороны могучей России на сторону обиженной Украины.

Сколько бы ни твердил канал "Russia Today" о массовых притеснениях русских на Востоке, об еврейских погромах и бандеровской власти, съедающей на завтрак по русскому младенцу, мир не мог в это поверить, потому что громкая риторика не соответствовала масштабам происходящего. И любой русский человек, связавшись со своими русскими же родственниками, живущими в Украине, в ту пору, когда не было между нами ещё разлито океана ненависти, легко мог убедиться в том, что никаких притеснений не было.

Москва, как тот пастушок, возопила "Волки! Волки!", увидев стайку глупых ультраправых дворняг, которых полно на улицах любой из столиц, захватила с собой оружие и пошла возмущать агнцев. Натравила их, потерянных, дезориентированных, лишенных когда-то своего единственного усатого пастыря, на этих собак, бросила их под танки, дала им подкрепление из провокаторов в овечьих шкурах. Нельзя говорить, что те собаки были благородными сенбернарами, но ведь и цель пастушка, по мнению всего мира, была не в том, чтобы кого-то защитить, а в том, чтобы оттяпать под революционный шумок сочные луга, увести в свои пустеющие загоны новые жирные отары.

Сегодня в восточных районах Украины звучит "Прощание славянки", это в музыкальном смысле совершенно незамысловатое, вторичное произведение, написанное малоизвестным трубачом во времена Балканских войн. Под такую музыку, которую, к слову сказать, советы позаимствовали у белой кавалерии, определив её автора капельмейстером в войска НКВД, сложно испытать что-то чистое и гуманное, потому что она универсально бессмысленна. И надо очень хотеть, чтобы вдохновиться одной только этой мелодий, взмахнуть битой и из медика перевоплотиться в гопника, ударить уже избитого, истекающего кровью мальчишку и без сожаления потерять человеческое лицо.

И я спрашиваю вас, люди, которые сегодня теряют перед всем миром свои лица и называют то, что нашли, русским: кто вы такие? Кто ваши предки, и какие у вас идеалы? Я имею право вас спросить, потому что и сама честно представилась. Какими книжками вы спасаетесь от одиночества? Кого вы защищаете и куда стремитесь со своей жестокостью? В Царское село, на Ясную Поляну? В таком случае, захватите с собой биты, потому что Лев Толстой был пацифистом. Почитайте его Севастопольские рассказы: они не только о святом героизме, но и о бессмысленности всякой насильственной смерти, в том числе, и вашей. Потому что, когда вы упадёте "некрасиво, неправильно, в атакующем крике вывернув рот, то на всей земле не хватит мрамора", но сможет ли к этому памятнику прижаться ваш ребёнок?

А вы, кубанские казаки, бравые мои земляки, ушедшие спасать русский Крым, много ли бандеровцев вы там встретили? Хорошо, это они в Москве, одуревшие от пробок и пыльного воздуха, несчастные и уставшие, похоронившие свою жизнь в подземке, считают, что новороссия – это про то, кто что кому отдал, и кто больше харкал кровью на эту землю, но мы-то с вами, счастливые дети юга, неужели не знаем своих украинцев? Своих друзей, своих соседей, своих любимых? Неужели вы только от Дмитрия Киселёва узнали, кто они такие. Неужели, не сидели полвека с ними за одной партой, не пели их песни и не ели их сала? Казаки Кубани, напомнить вам, на смеси каких языков балакают в станицах ваши родители, и на что похожи ваши беленькие чистенькие хатки? А окончание "-ко" в казачьих фамилиях тоже случайно туда приземлилось? Когда мы начнём его стесняться перед москвичами и станем прикидываться мифическими хазарами?

Я не хочу сказать, что среди русских с Востока Украины, что шагают под невнятные марши, нет честных и прямодушных людей. Их много. Беда в том, что их там именно, что много. И, как и в случае с небесной сотней, первыми умирать пойдут, конечно же, они. Но умирать они будут не за Льва Толстого, не за Чехова и не за Стравинского. Классики рождают лишние смыслы и ненужные сомнения, говорят, что каждая жизнь священна, и много ещё всякой миролюбивой чепухи несут.

Послушаем внимательно риторику наших братьев и сестёр. Чего им, оставленным за пределами империи после её развала, может не хватать? Правильно, СССР.

Эти советские русские уже сегодня ложатся под гусеницы за Сталина, за колбасу по два двадцать, за пятнадцать республик, за красное знамя и равенство возможностей.

И я понимаю, что кому-то может нравиться Сталин, что вкусная и дешевая колбаса – это хорошо, а ещё лучше – хорошая и бесплатная медицина, и, вообще, социализм, если он без репрессий, гораздо порядочней капитализма.

Но кто-нибудь, пожалуйста, объясните им, что всего этого уже нет.

Потому что, когда они придут, а они обязательно придут, шатаясь от потерь и неся нам в дар свои окровавленные территории, то увидят, что их обманули. Увидят, что они умирали не за русский язык и не за Советский союз, а за чьи-то пустые амбиции.

(Продолжение следует)

Жанна Черненко

Ошибка в тексте? Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl + Enter